О ностальгии и метамодернизме

I.

В 2010-м году Тимотеус Вермюлен и Робин ван ден Аккер выпустили ставшую знаковой философскую работу “Заметки о метамодернизме”. Центральная проблема, которую пытаются решить авторы, заключается в том, что, в то время как многие согласны, что эпоха постмодернизма закончилась, никто не понимает точно, что пришло ей на смену. В противовес существующим на тот момент концепциям гипермодернизма, псевдомодернизма, диджимодернизма, автомодернизма и даже пост-постмодернизма, они предлагают идею метамодернизма. Пусть даже все вышеперечисленные названия могут вызвать у читателя утомление и желание закатить глаза (у меня точно вызывают), а предложенное авторами имя в этом плане ничуть не лучше, сама идея, которую они описывают, кажется мне очень любопытной.

Говоря простыми словами, концепт метамодернизма состоит в том, что люди, устав от деконструкций и цинизма постмодерна, но будучи уже не способными после него полностью вернуться к искренности и прямолинейности модернизма, начинают между ними метаться (“осциллировать”). Вот несколько более простых цитат из эссе Вермюлена и ван ден Аккера, передающих самую общую мысль:

“Онтологически метамодернизм осциллирует между модерном и постмодерном. Он осциллирует между энтузиазмом модерна и иронией постмодерна, между надеждой и меланхолией, между наивностью и всезнанием, эмпатией и апатией, целостностью и плюральностью, тотальностью и фрагментацией, чистотой и неоднозначностью”.

“Всякий раз, когда энтузиазм метамодерна качается в сторону фанатизма, гравитация тянет его обратно к иронии; как только ирония движется к апатии, гравитация тянет её обратно к энтузиазму”.

“Метамодернизм движется ради движения, предпринимает попытку, несмотря на неизбежный провал; он вечно ищет истину, которую не надеется найти”.

Так как эссе посвящено во многом эстетике и искусству, авторы также приводят слова критика Джерри Зальца, так описывающего видимый им новый подход к искусству:

“Я знаю, что искусство, которое я создаю, может казаться дурацким, даже глупым, и что, возможно, его уже создавали до меня, но это не означает, что я не отношусь к нему серьезно”.

“Заметки о метамодернизме” стали крайне цитируемой работой. Многие соглашались с тем, что авторам удалось почувствовать что-то новое в мире вокруг и удачного его описать, но многие также критиковали работу, в первую очередь за непонимание и упрощение постмодерна — описываемые авторами противоречие и “реконструкция” виделись им уже в самом постмодернизме, который, по мнению критиков, не стоит описывать только как исключительно негативную силу. Независимо от того, какое модное название можно дать тому или иному направлению, что-то в словах Вермюлена и ван ден Аккера, несомненно, есть.

II.

В более поздние года интересно наблюдать применение данной теории не только к искусству, но и к политике. Авторы немного касаются этого, упоминая, конечно же, наболевшие финансовый кризис 2008-го года, глобальное потепление и мировой терроризм, но всё же, несмотря на то, как немного времени прошло, мир последних пяти или даже десяти лет очень отличается от мира 2010-го года. В то время как в эссе упомянуты более “светлые” проявления модерна — вера в прогресс, вера в изменение, надежда — все более тяжёлые его стороны тоже возвращаются.

Так, например, многие исследователи пытаются разобраться в том, как устроены современные правые движения на Западе. Я абсолютно не претендую на хоть какое-либо глубокое понимание политических процессов вокруг себя, я могу только лишь констатировать те моменты, где мое личное обывательское ощущение совпадает с существующими наблюдениями. Тот факт, что движения эти набирают популярность, уже трудно отрицать, но крайне любопытным оказывается соотношение их истоков и их формы. Достаточно долго считалось, что век таких движений навсегда закончился, и что единственный способ им поддерживать себя — запугивать и обманывать людей. Так это или не так, кажется, что в какой-то момент количество перешло в качество, людей перестало устраивать то, как сложившийся миропорядок отвечает на всё более усугубляющиеся проблемы времени, и запрос на силу начал становиться всё более массовым и искренним.

Но как и в случае с искусством, слепое возвращение к модерну невозможно “после” постмодерна. Тотальная (и часто тоталитарная) прямота, с которой можно было выражать политические мысли сто лет назад, сейчас не представляется возможной. Таким образом выходит, что у людей есть искренний запрос, находятся политики, которые готовы его искренне реализовать, но все участники процесса должны придумывать для него новую форму, которая часто тоже выглядит как метание и осцилляция — резкое, вырвавшееся честное высказывание, за которым следует ретировка в шутку, в высмеивание. Это в чём-то верно и для левых движений тоже, да и вообще для любых движений, которые пытаются громко и бескомпромиссно заявить что-то, не вписывающееся в сформировавшуюся, достаточно пассивную, норму. Чересчур праведное отстаивание базовых идеалов в XXI веке выглядит странно и немодно, и потому постоянно закручивается в слои иронии в постиронии. А тем временем идеалы эти плавно становятся всё заметнее.

III.

Всё сказанное выше не представляет собой ничего нового, только очень краткое и несовершенное описание идущего дискурса, попытки прочувствовать своё непростое время людьми, в него заброшенными. Почему же мне захотелось вообще что-то про это написать? Потому что такая концепция метамодернизма — пожалуй, первая мысль моего века, с которой я себя проассоциировал, прочитав её. В первый раз в моём сердце откликнулось не что-то, написанное очень давно, а что-то, развивающееся сейчас, и откликнулось ровно потому, что оно объясняет, и, в каком-то смысле, даже оправдывает мою бóльшую открытость к прошлому.

Хоть Вермюлен и ван ден Аккер и эксплицитно говорят в статье, что осцилляция, которую они описывают, происходит между бесконечным числом полюсов, я всё же вижу в ней в первую очередь дуализм, тот же дуализм, что я чувствовал с самого детства. Я очень хорошо помню, как именно я артикулировал его себе в средней и старшей школе: как борьбу “рыцаря” и “человека мира”, именно в этих немного неловких терминах. Ещё через какое-то время я заметил, как эти две личности во мне не просто соответствуют разным временам суток, но и действительно доминируют в них, раздирая меня и придавая всему этому какой-то совсем зороастрийский и космический вкус.

Утром я всегда просыпался в образе “человека мира”, который я понимал как мягкость, отсутствие чёткой позиции, открытость ко всему, расслабленность, равномерное принятие. Доброта, но доброта неконкретная, размазанная. В течение же дня что-то менялось, и каждый вечер, возвращаясь домой после взаимодействия с людьми, я чувствовал себя “рыцарем”, то есть человеком, восхищающимся силой, честностью, очень конкретными нормативными добродетелями, человеком, живущим по правилам и твёрдо отделяющим добро от зла. Именно поэтому самым тяжёлым временем суток для меня была и остаётся ночь, потому что ночью происходит обратный перелом, разрушение идеалов, оспаривание чистых взглядов, сомнение, — процессы намного более болезненные. Я вижу в этом дуализме сильную параллель с метанием между модернизмом и постмодернизмом; я могу не просто понять его, я очень остро чувствую его каждый божий день.

IV.

Важным элементом метамодернизма, который авторы подчёркивают в эссе, является романтизм, или нео-романтизм. Романтизм лучше всего отражает накопившееся желание чего-то яркого, сильного, искреннего, не подчинённого системности, не думающего слишком сильно о последствиях. Он отлично подходит для того, чтобы сбросить оковы апатии, чтобы снова хоть во что-то поверить и начать действовать. Та большая роль, которая отводится романтизму в концепции метамодернизма, также привлекла меня в этой работе, потому что, опять же, романтизм — это то, что тянуло меня к себе задолго до того, как я хоть сколько-либо стал задумываться о настоящем времени. Романтизм казался и кажется мне необходимым качанием маятника назад, неизбежным проявлением поколения, которому надоел структурный подход ко всему на свете.

Взять, например, то, как много насилия снова появляется в мире, как важен вновь становится язык уже упомянутой силы. У романтизма непростые отношения с насилием, он сам часто бывает достаточно агрессивным, и ещё чаще бывает ненамеренной предтечей агрессии. Именно так я чувствую свои отношения со всем, что происходит вокруг. Системных решений мировых проблем не только не видится, их, откровенно говоря, и не очень хочется. Хочется так или иначе влезть в драку. Всё происходящее вокруг не кажется ни в коем случае хорошим, но и не кажется плохим, — оно кажется просто естественным, неизбежным, неумолимым, природным. Поэтому оно кажется и красивым тоже, как красивы землетрясения, лавины и ураганы. Во всяком случае, оно достойно того, чтобы пытаться найти в нём красоту, чтобы пытаться подобрать слова, чтобы пытаться погрузиться в него, и точно также — при осцилляции обратно — осуждать себя за слабость, за неспособность реально его понять, за боязнь подойти к нему достаточно близко, за пустые разговоры.

Слова про желание “влезть в драку” не надо воспринимать как призыв к насилию — ни за что. Влезть в драку можно с желанием принять строгую пацифистскую позицию и показать пример. Влезть в драку, наконец, можно для того, чтобы красиво умереть, — но это будет личное решение, а не системное. В нём нет никакого расчёта, никакого утилитаризма, никакой попытки прикинуть, как будет лучше в долгой перспективе; есть только страстное, даже эгоистичное желание сказать своё слово, сделать, так как хочется.

Известна мысль, что многие экзистенциальные угрозы нашего времени слишком безличны. Примерами к этой сентенции в 00-е и 10-е года обычно называли всё те же изменения климата, терроризм и глобализацию, но почему-то сейчас повторять эти слова как-то даже не хочется, есть в них что-то невыносимо утомительное и банальное. Можно назвать искусственный интеллект или милитаризацию, но и эти слова не вызывают эмоций — слишком они пресные. Романтизм предлагает способ нарисовать себе понятного соперника, достойного оппонента, такого, что предложит не медленное увядание, а эффектную битву, в которой прекрасно будет и победить, и проиграть, потому что хотя бы и то, и то будет понятно и ощутимо. Вот чего больше всего не хватает нашему времени и вот что так хочется создать!

В разговоре с одной приятельницей я недавно задумался, как и много раз до этого, как бы я больше всего хотел умереть. Ответ удивил меня самого, потому что оказался гораздо более четырнадцатилетним, чем ответы, которые я давал, собственно, в четырнадцать лет! Я понял, что больше всего я хотел бы дожить лет эдак до 35–45 и быть расстрелянным: на улице, под небом, обязательно расстрельной командой. Почему так? Потому что это тоже битва, потому что это понятная черта, которую можно пройти или не пройти, где можно выиграть, не дрогнув, и где можно понятно проиграть. Это представляет собой, разумеется, страх боли и унижений, связанных, например, с долгой болезнью, но и мирно умереть во сне не хотелось бы ни в коем случае. Смерть — слишком важная штука, чтобы дать ей пройти незамеченной. Нужно, чтобы было предоставлено личное испытание.

Такие размышления справедливо будет назвать дурацкими, наивными, даже претенциозными, но, конечно, они — и в культурном смысле слова, и в бытовом — романтичны.

V.

Интересным аспектом романтизма является его взгляд на прошлое, его отношения с историей. Это то место, в котором моё видение расходится с Вермюленом и ван ден Аккером, но одновременно с тем, в отличие от более общих слов об осцилляции и романтизме, в этом вопросе я не уверен в том, насколько мои чувства соотносятся с чувствами людей вокруг. Описывая неоромантизм в искусстве как проявление метамодернизма, авторы пишут:

“Если художники эти оглядываются на эпоху Романтизма, то не потому, что они хотят над ней лишь посмеяться (пародия), но и не потому, что они хотят о ней сокрушаться (ностальгия). Они оглядываются для того, чтобы заново воспринять будущее, которое было утеряно”.

Я же, несомненно, остро чувствую именно ностальгию.

Всё то, что я описал выше, можно также описать как тягу к смыслу, к значению, к нарративу. Но ощущение личной борьбы может дать только ощущение личного нарратива, личного смысла жизни. Зверь, которого мы себе рисуем, заменяет безличность нашего времени, но мы уже достаточно осознанные, чтобы не проецировать этого зверя на других и не считать, что смогли описать всё мироздание. Мне хватает искренности, чтобы придумать борьбу себе, но современный мир слишком сложен, а я слишком вырос в постмодерне, чтобы переложить эту борьбу на всех. Поэтому желание глобального нарратива невольно тянет меня в прошлое.

Любой твёрдо сформированный консенсус о настоящем кажется пропагандой — сложно сейчас доверять кому-то, кто с уверенностью будет доказывать тебе, что понимает, как всё устроено. Про прошлое же консенсус является чуть более сформированным. Это не означает, что существует однозначная его интерпретация и нету пропаганды, — вовсе нет! — но даже просто получить доступ к различным целостным перспективам о прошлом проще. Говоря намеренно провокационно, прошлое мне интересно тем, что его легче читать как художественную литературу, в нём проще найти сюжетные арки, осмысленные противостояния, раскаяния и искупления. Само по себе это не является эскапизмом, такие искания можно считать просто запросом на вдохновение, желанием поддержки.

Момент, в который это всё-таки становится эскапизмом, — это отношение к настоящему. Я ловлю себя на мысли, что настоящее мне неинтересно до того, как оно станет прошлым. Более того, по мере того, как я взрослею, начинают появляться события “в прошлом”, которые я застал в их “настоящем” уже во сколько-то сознательном возрасте, и они начинают меня интересовать. Если попытаться зачем-то поработать циркулем и линейкой, то пока что мне очень примерно кажется, что нужно минимум 15 лет отставания. Иногда это достигает поистине комических масштабов: я читаю новости дня и слова нынешних властителей мира сего, понимаю, что они мне искренне неинтересны, и в этот же момент — буквально! — предвижу, как так же искренне интересны они мне станут потом.

Является ли такое мышление способом уйти от ответственности? Абсолютно точно да. Как раз это кажется мне вторым полюсом такой формы метамодернизма — романтизм и примат индивидуальности на личном уровне прекрасно уживается с апатией и неверием в способность что-то поменять на уровне глобальном. Ответом на это ноющее чувство для меня является откат к большим нарративам прошлого, великим сражениям, красивым биографиям (уже получившим своё сюжетное разрешение, в отличие от ныне живущих!), к чувству прогресса и борьбы, которое, в свою очередь, наполняет меня смыслом и желанием страстно отстаивать свою истину, какой бы она ни была, праведно делать то, что я считаю верным, там, куда дотягивается моя рука, и не смотреть на окружающий меня ныне мир системно.

В качестве последней ремарки про историю стоит отметить также, что, конечно, не вся она привлекает одинаково. Практически все события после приблизительно 1929 года меня никак не трогают. Может быть, они всё ещё слишком близки, может быть, их эстетика мне чужда, а может, просто вся вторая половина XX века “замарана” постмодернизмом и потому сама по себе не может реализовать желание его преодолеть, даже если про неё тоже уже есть сформированные сюжеты. Люди же примерно до Великой французской революции кажутся мне невероятно интересными, но в каком-то смысле слова диковинными — ими легко вдохновляться, но их способы самовыражения дальше от меня, мне намного труднее их понять. Так и получается, что именно длинный XIX век — это то время, в которое я постоянно возвращаюсь, которое снится мне почти каждую ночь, проблемы которого (особенно на рубеже веков и в начале XX века) кажутся мне настолько близкими, что я могу их потрогать, а люди которого как будто и сейчас ходят вокруг меня.

VI.

Это расхождение в моём отношении к прошлому и центральная роль ностальгии определяют мой взгляд на современное искусство, точнее, на некоторые его проявления. Мне было очень интересно заметить, насколько, несмотря на все множественные вышеперечисленные аспекты, в которых слова Вермюлена и ван ден Аккера во мне откликаются, ни одно из произведений искусства, приведённых ими как примеры современного неоромантизма или метамодернизма, не тронуло меня ни на йоту. С любопытством и глубоким уважением читая слова авторов о том, как эти произведения преодолевают постмодернизм, я — совершенно безграмотный и ничего не смыслящий в искусстве — не смог увидеть для себя почти никакой разницы. Всё это искусство всё равно кажется мне излишне заумным, и я могу честно сказать, что плохо его понимаю, даже когда им искренне интересуюсь.

Как уже было сказано, у Вермюлена и ван ден Аккера современное романтическое искусство преподносится не как томный взгляд в прошлое модернизма, а как синтез нового из противоречий старого. Я чувствую, как мне претит именно намеренный акт форменного синтеза, именно “поиск нового”. Грубо и неверно было бы сказать, что он мне не нравится, — он просто меня не наполняет, не заполняет те дыры, которые пробил во мне окружающий мир.

Что заполняет эти дыры? Самые простые мотивы. Чем проще и общее, тем лучше. Любовь. Страх смерти и его преодоление. Природа. Жертва. Сама ностальгия. Путь героя, в конце концов, которого снова так не хватает. Не попытка их деконструировать, не попытка их объяснить или понять, а просто их безоговорочное принятие. Действительно наполняет и доводит до слёз меня “простое” искусство всё того же XIX века — картины любимых Шишкина и Семирадского, романы Тургенева, даже стихи Фета. Что у них общего? Я не знаю. Возможно, только то, что они смотрят на меня из “простого” времени. Казалось бы, реализм и академизм далеки от романтизма, но в соотношении с тем, что я вижу сейчас, все они кажутся мне в бытовом смысле слова романтичными, все они олицетворяют возвращение к простым, понятным образам, единственным образам, способным тронуть меня до глубины души.

VII.

Зачем я пишу стихи? Даже просто написав эти слова, я чувствую дискомфорт. Та часть меня, которая клонится к иронии и постмодерну, извивается под их пудовым взглядом. Мне неудобно думать об этом, мне неприятно признавать поиск высокого смысла. Но он есть. Насколько я могу быть честным перед самим собой, мне кажется, что я пишу искренне, как в дневник, что у этого есть несомненный психологический аспект. Вместе с тем, я чувствую нужду сказать, что это — действие, акт, что я задумываюсь о том, как бы они читались через сто лет. Почему-то искренне написать стих — не сложно, а вот искренне произнести эти слова — “Я вижу смысл жизни в своих стихах, я вижу в них отражение себя и своего времени” — очень и очень сложно. Забавно наблюдать, как мне всё-таки нужен великий нарратив даже в этом.

Я очень мало читаю и почти ничего не знаю о современной поэзии. В этом я, наверное, — самый что ни на есть обыватель, поэтому, надеюсь, могу рассуждать пусть без знания, но хотя бы с прямолинейной честностью невежды. Почти во всём, что долетает до меня из современной поэзии (во всяком случае, в том, что я по незнанию воспринимаю как таковую, прикладывая к ней свои предрассудки), я вижу ту же попытку намеренного поиска нового, которая автоматически меня от неё отталкивает. Иногда это проявляется в мелочах формы, вроде манеры писать с маленькой буквы и без знаков препинания, иногда это связано с фундаментальным способом поиска современных образов, нового звучания — но всё это почему-то меня отторгает, иногда так сильно, что мне даже самому неприятно от своей реакции.

Своими стихами я сам для себя закрываю дыру, которую просто не нахожу чем ещё закрыть (опять же, в силу безграмотности, а не какой-то излишней уникальности). Мне хочется и читать, и писать что-то, написанное по-стандартному, без целенаправленной попытки найти новую форму, что-то, растворяющееся в форме, прозрачное, как воздух, не отвлекающее от вечных мотивов. Что и как стало этим стандартом? Я не знаю. Наверное, то, что в меня успела напихать в школе любимая учительница литературы, что-то, наугад вырванное из золотого и серебряного века. Тот факт, что представители этого “стандарта” подчас сами усиленно искали и находили новую форму, меня почему-то совершенно не интересует — из моего времени она уже предстаёт как данность, отлитая в памятник. Иногда я, как невинный ребёнок, читаю что-то новое для себя из классических периодов и, достаточно начитав, как бы добавляю новую форму в то, что я считаю стандартом, плавно его расширяя, однако всё оно остаётся в рамках классики, ритма, рифмы и симметрии.

Маятник качается, осцилляция происходит, и я, живя в наше время, не понимаю, как и зачем деконструировать искусство дальше, как можно пытаться сломать форму ещё. Наоборот, мне хочется её реконструировать, восстановить; не синтезировать лучшее из всех миров и преодолеть, а именно что восстановить. Я чувствую это как острую потребность в себе, и я смею осторожно надеяться, что она существует у кого-то ещё вокруг, что кому-то ещё это надо, что хоть какие-то чаяния своей эпохи я выражаю.

VIII.

Всему вышесказанному, наконец, можно задать один последний главный вопрос: неужели такое искусство — это не просто стилизация? Как можно, не синтезируя и не преодолевая, выразить что-то новое? Как можно сказать что-то о своём времени, намеренно обращаясь к стандарту прошлой эпохи?

На это хочется с улыбкой ответить, что говорить о своём времени — вовсе не означает говорить что-то новое, это означает всего-навсего говорить из своего времени. Мне кажется, что наш век — достаточно живой и кипящий, чтобы говорить за себя. Я не представляю себе, чтобы после второй половины двадцатого века “просто стилизация” вообще была возможна. Руки, которые пишут и рисуют, сами уже прошли постмодернизм, и что ещё важнее, глаза, которые их читают и смотрят, все тоже его прошли. В бурной реке, в которой мы оказались, строгая форма выполняет для меня сугубо практическую цель — она помогает удержаться, собраться, скомпоновать всю истерику, страх и боль, весь шум моего века. Более того, она сама по себе выражает то, к чему я тянусь, чтобы этой боли избежать. Я бы очень хотел, чтобы рядом со мной сейчас был кто-то, кто бы рисовал природу и людей “просто”, как есть, точнее, как то, что для меня сложилось, как стандартное “как есть” — положим, как Репин. Я бы не думал о том, почему оно так, я бы просто всё понял.

В этих рассуждениях мне, в который раз, приходит в голову образ, популярный в восточной философии вообще, в даосизме и особенно в чань-буддизме: образ забывания забывания. В известной притче мастер сначала думал, что река — это просто река, потом понял, что река — не просто река, и, наконец, снова понял, что река — это просто река. Искусство жизни состоит в том, чтобы узнать, потом забыть, а потом забыть, что забыл. Чем же тогда отличается мудрец от обывателя, если он вернулся в итоге точно к тому же, с чего начинал? Именно тем, что прошёл этот путь, и что больше знания не нужно.

Ровно так же, мне кажется, можно писать “по-простому”, так же, как писали и сто, и двести лет назад. Само наше время сделает искусство другим. Воспитание, которое мы получили, книги, которые мы читали, воздух, которым мы дышим, не позволят писать и читать так, как раньше. Простые темы всё скажут сами за себя — чем более оторваны они от конкретики и деталей вокруг, тем громче они заявят всё, что о них надо знать. В конце концов, ни руки, ни глаза обмануть не могут. А если из-за такого взгляда на вещи мы кончим тем же, чем кончили авторы стихов сто лет назад, — значит, так оно было суждено.

22 июня 2025 года,
Белград