О роли безличности в истории

I.

Я выезжаю из Мемфиса, главного города Нижнего Египта, столицы Раннего и Древнего Царств, пристанища пирамид, и отправляюсь в Фивы, главный город Верхнего Египта, столицу Среднего и Нового Царств, к спрятанным в ущельях неприметным усыпальницам. Я еду вдоль Нила, мимо бесчисленных квадратных песчаных домов, которые, несмотря на всю их относительную современность, наверное, в целом похожи на те, что стояли тут и несколько тысяч лет назад. Наш поезд едет по железным дорогам, проложенным британцами в конце девятнадцатого века, и я чувствую историю в каждом прыжке вагона, в каждом ударе о стекло незакрывающейся дверцы шкафа, в каждом стремительно проносящемся мимо меня голом фонаре, одиноко освещающем очередной пустынный ночной двор.

Почему-то мне нигде так не комфортно, как именно здесь, именно сейчас. Где-то чуть дальше, не попадая в моё поле зрения за окном, история протекает прямо сейчас: свирепствуют войны, разворачиваются поистине книжные предательства, перекраиваются отношения — но со всеми ними что-то не так. Все они — не мои родные, потому что все они — слишком близко ко мне, мне есть за что в них зацепиться. А здесь, в темноте, в безличии бесконечных городков, в истории такой древней, что её уже невозможно почувствовать, настолько распроданной на сувениры, что за ней уже как будто ничего больше не стоит, — вот здесь и только здесь я чувствую себя дома.

II.

Вот уже как восемь лет я не читал или почти не читал художественную литературу. Это может показаться странным, но мне, откровенно говоря, странным кажется читать что-то про выдуманных людей, пока ещё остаётся что-то непрочитанное про настоящих, — а оно остаётся всегда. Есть ещё империи, о которых я ничего не знаю, а есть те, названия которых я видел в хрониках, но как-то никогда не заинтересовался — и я как будто не имею на это права, ведь каждая из них — это миллионы человеческих душ, это бескрайнее море человеческого страдания и счастья. Для крупных империй это верно в любой конкретный момент времени, но по настоящему страшно становится тогда, когда пытаешься вобрать в сердце сразу столетия, а то и тысячелетия истории — по сравнению с этой бесконечной братской могилой всё то, что сейчас меня окружает, кажется каким-то мелким.

Художественная литература, как и реальность, окружающая нас, позволяет ухватиться за детали, чтобы разглядеть предмет пристальнее. Было бы поверхностным и глупым обвинять её в “ненастоящести”, ведь очень часто выдуманные детали используются как раз для того, чтобы точнее описать глубинные течения происходящего, чтобы в лице конкретных, пускай приукрашенных, героев и событий описать то ключевое, что было причиной социальных явлений, отбросить шум и оставить смысловую подоплёку. Всё это так, вот только я не могу перестать чувствовать, что всё это не для меня, что в деталях и отражениях вся полнота человеческих страданий для меня только теряется.

Я вижу боль гораздо острее в цифрах, в схемах, в картах, в голой хронике. Я читаю и зачитываюсь ими, я вижу какой-то даже религиозный долг в том, чтобы коснуться разумом всех живых существ, которые страдали на этой Земле, шире — всех событий, которые на ней происходили. Это невольно ведёт меня по пути обобщения, конца которому я не вижу. Я читаю историю городов и стран, империй и целых цивилизаций, межконтинентальных общностей, и так до истории неолита, всего человечества и геологии. Может показаться, что чем дальше ты так отдаляешься от конкретики, тем больше чувства огрубляются, но для меня оно ровно наоборот — чем дальше, тем более отчётливо всё видно. Реальность же, в свою очередь, слишком полна частностями, запахами, страхами и отражениями на мне самом, чтобы выделить то самое, что защемляет мне сердце.

Однажды я читал большую и очень поверхностную историю того, что стало с империей Александра Македонского. Дело было поздним вечером, я был усталый, и когда я читал то ли про Греко-Бактрийское царство, то ли про Индо-греческое царство, я начал плавно засыпать, и, хоть я и не заснул, в какой-то момент я поймал себя на том, что последний десяток страниц прошёл мимо моего сознания, и я совершенно не запомнил того, что прочитал. Такое бывает с каждым, и ничего удивительного в этом нет, но в тот раз это заставило меня испытать какой-то почти экзистенциальный страх: это не просто информацию я пропускаю, это тысячи и тысячи человеческих жизней. Эти люди жили себе и жили, любили, переживали, умирали в тех же мучениях, что и мы, от тех же болезней, что и мы, но которые они совсем не понимали, в таких же войнах и под такими же пытками, — жили и совсем не понимали культурный интерес, который нам теперь, с высоты лет, представляет их история. Откопать бы их и объяснить им, как удивительно сочетаются в них особенности эллинистического, персидского и индийского миров — они только рассмеялись бы нам в лицо, и есть в этом что-то настоящее, что-то, что можно увидеть только на расстоянии. Всё же, что я мог сделать в тот момент, — это заставить себя прочитать страницы ещё раз, протащить себя по истории вместе с ними, хотя бы чуть-чуть, хотя бы на сколько хватило сил.

Ещё один способ это прочувствовать — это не только читать новое, но и забывать старое. Узнать человеческие чувства мало — их надо как-то оставить в себе, процедить через себя, в то время как жизнь постоянно норовит всё самое лучшее из тебя вымыть да разбавить. Поэтому приходится не только читать новое, чтобы собрать ещё неизученные души, приходится также постоянно перечитывать старое, судорожно подбирая свалившиеся с повозки тела, распихивая их как-то по углам своего сердца, находя новое место и утрамбовывая, и так снова и снова. Прямо сейчас я чувствую, как эти ощущения утекают от меня, как я забываю то, что ещё пару месяцев назад знал, как если я остановлюсь и перестану читать — я совсем скоро буду сожран своим веком окончательно. Я убеждён, что с каждым повторным прочтением про один и тот же регион, период или народ, особенно прочтением разных книг, — что-то остаётся навсегда, какой-то камень внутри меня затачивается, но я не уверен, что он из себя представляет. Это не кажется мне каким-то знанием или даже чувством, скорее, это натренировывается какой-то модус восприятия реальности. Мне не хотелось бы, чтобы результатом этой кропотливой работы над собой было какое-то глубинное понимание процессов, управляющих историей, или научная диссертация о её закономерностях. Мне хочется, чтобы я, как шаман, друид, волхв, жрец или священник, мог взглянуть на любой предмет и увидеть всю историческую энергию, в нём заключённую, научиться намеренно входить в диахроническое состояние и проживать этот предмет во всех его исторических срезах одновременно.

III.

Кроме священных текстов, религиозным медитациям также помогают иконы. Смысл икон заключается не в том, чтобы реалистично или даже нравоучительно что-то изображать, а в том, чтобы расширять пространство молитвы. В безличностном восприятии истории иконами для меня являются карты, олицетворяющие собой величие мира, нам подаренного, и вместе с тем — триумф человеческих достижений. У каждой карты есть прямой смысл, есть смысл контекстуальный, зачем она нарисована, и есть смысл подразумевающийся, стоящий за всем тем, что потребовалось, чтобы изображённое на ней воплотилось в реальности. Несомненно, огромный интерес представляют исторические карты, особенно второй половины девятнадцатого и первой половины двадцатого веков, когда на них уже достаточно деталей, но они отделены от нашего времени непересекаемым рвом Второй Мировой войны, после которой всё кажется пресным и близким. Так, последние несколько месяцев я сплю под огромной двухметровой картой Китайской части Империи Цинь, выполненной в 1894 году для Британской Христианской Миссии. Кроме непосредственно замечательных цветов, красивой каллиграфии, типографической работы и внушительного масштаба, карта радует маленькой Англией в углу для сравнения размеров, отмеченными городами свободной торговли, уже существующими христианскими миссиями и прочими колониальными радостями. Но за всем этим, словно исполин, стоит гораздо более простая и очевидная реальность — количество битв, крови, разрушенных городов и империй-однодневок, которые потребовались, чтобы вот тогда, в 1894 году, территория застыла на мгновение именно в таком виде. За чёрными линиями сохранившихся названий я вижу весь тот океан чернил названий несохранившихся, городов потерянных и народов растоптанных, каждый из которых был тоже уверен, что останется навсегда. Нету ничего, что бы трогало меня больше.

Величие и священность видны не только в исторических картах, но и в современных, просто нужно побольше деталей. Советские артиллерийские карты, например, отражают красоту русской деревенской полосы ничуть не хуже, чем фильмы Андрея Тарковского. Маленькие ручейки, окраины болот и почти всегда бесконечные леса на границе любой карты наполняют меня любовью никак не меньше, чем любые фотографии. Я не знаю, сколько часов я провёл, рассматривая детальные планы маленьких рабочих городков в случайных регионах России, таких похожих в своей безликости, с бесконечными промзонами, электростанциями, одинаково названными районами и садоводствами, лесозаводами, верфями, искусственными водохранилищами и кладбищами. Смотря на эти карты, я как будто бы сразу попадаю в маленький, уютный краеведческий музей, гордящийся каждым уроженцем и случайным историческим артефактом. Попробуйте просто действительно расслышать эти слова: “электростанция”, “лесозавод”, “водохранилище” — и услышьте, сколько в них человеческого труда, сколько в них человеческих судеб, влюблённостей и обид, ржавеющих сейчас где-нибудь в полях Калмыкии. Неужели это не чудо?

IV.

Ничто так не помогает задуматься о безличности в истории, доводя её до какой-то комической абсурдности, как некрополь в Гизе. Когда добираешься туда, сразу складывается ощущение, что над историей насмехаются, — вокруг творится настоящая вакханалия, тебя давит сплетение из тысяч туристов, галдежа и верблюдов, к тебе все намереваются подойти, что-то у тебя взять, что-то тебе продать. Первая появляющаяся эмоция — это, конечно, разочарование; кажется, что об историю вытирают ноги, что всё это обесценивает величественное благородство пирамид, так хорошо ощущаемое на торжественных постановочных фотографиях без людей. Но ничего нету в жизни проще, чем сделать грустное лицо и обидеться, чем объяснить самому себе, что ты пришёл к их подножию за каким-то паломничеством, за каким-то там глубоким пониманием истории, а все вокруг тебя — просто торгаши да некультурные туристы, на это много ума не надо. Чуть сложнее, особенно в моменте, — выдохнуть, расслабиться и понять, что величие пирамид от этого шума становится только выше. Им было плевать, когда пришли гиксосы, македонцы, римляне, арабы, Наполеон, и им точно уж плевать, когда сейчас копошимся мы. Не думаю, что пирамидам очень важно, с какой целью люди приползают к их ногам, за эти тысячи лет все мотивации стали похожими и избитыми, что глубокие, что поверхностные.

Вместе с тем, как бы хорошо ни получалось себя в этом убедить, нельзя отрицать того, насколько сильно пребывание в Гизе обостряет желание остаться одному. Ливийская пустыня даёт тому прекрасную возможность — нужно только начать плавно отходить от людей вбок. Если идти минут пятнадцать в пустыню, можно дойти до второго бурого холма, развернуться и увидеть всё те же пирамиды, но с подножиями и людьми, скрытыми первым холмом. Здесь, немного неожиданно, ты видишь пирамиды ровно такими, как видел их на картинках, здесь уже никого нет и никто с тобой не общается, можно сесть в песок и наслаждаться вечностью, причём никаких титанических усилий или коварных уловок для этого не потребовалось.

Невозможно заставить себя почувствовать историю. Это чувство можно натренировать, но в общем и целом ты не выбираешь, когда оно вдруг тебя завоёвывает. Можно специально приехать в значимое место и не почувствовать ничего, а потом пройти триста метров и, наконец, испытать всё в какой-то грязи. Однако же, это тоже не какая-то точная схема — нельзя просто вывернуть всё наизнанку, превратить в постмодерн, обесценить и найти ответы в этом. Я вижу смысл в том, чтобы найти детали, найти людей и, как только их завидел, тут же оттолкнуться от них и убежать, преодолеть их, уйти в пустыню и сесть одному. Люди лучше всего тогда, когда они были с тобой совсем недавно, но больше их нет. В пределе, кажется, что всё это можно научиться проворачивать прямо у себя в голове. Все эти мысли не осенили меня в путешествии, я думал их неделями до, и скорее поехал, чтобы их проверить, постоянно потаённо надеясь, что вот сейчас что-то выскочит и разломает их, перевернёт с ног на голову всё моё представление о реальности, подарит мне какое-то откровение. Но на самом деле, конечно же, реальный мир очень похож на мир из окна твоего дома, разве что требует чуть-чуть переступать через себя. В последние годы я уверен, что всё самое главное я могу узнать и отсюда. Ко мне постоянно возвращается моя любимая цитата из Дао Дэ Цзина, предстаёт перед моими глазами и раскрашивается каким-то грязно-деревянным цветом моего летнего детства:

“Пусть соседние селения будут в пределах видимости,
И будут слышны лай собак и крик петухов в них,
А люди до самой старости и смерти не будут знаться друг с другом.”

V.

Но что же всё-таки наше время? Из всего вышесказанного может показаться, что я очень не люблю свой век и всё пытаюсь убежать от него в прошлое, и очень долгое время мне тоже так казалось. Последнее же время я всё больше ловлю себя на мысли, что я всё-таки очень счастлив жить именно сейчас, потому что наше время и есть — прошлое. Я смотрю по сторонам и не вижу вокруг ничего, что бы принципиально отличалось от того, что я читаю в старых книгах. Я не вижу никакого разрыва, никакой пропасти, никакой новизны и, что самое главное, никакой надежды на то, что что-то будет по-другому. Это может звучать несколько грустно, но для меня это просто то, как оперирует реальность, а сейчас это чувство как будто наполнило воздух, его разделили многие вокруг, и мне теперь не так одиноко.

Кажется, что наш век ждёт оглушительная война или какая-то ещё катастрофа, а может всё и сразу. Кто-то в нашем поколении вырос с мыслями, что так уже не будет, и поэтому такое настроение кажется откатом в ужасное прошлое, но на самом деле люди всегда жили, любили и страдали ровно в такой парадигме. В каком-то смысле слова кошмар вокруг меня успокаивает — видится, что это единственный способ действительно соединиться с прошлым, почувствовать его, разделить боль тамошних людей. В наше время принято высмеивать позицию, что, мол, “если отцы страдали, дети тоже обязаны страдать”, и что неужели я проецирую эту мысль вперёд и действительно хочу, чтобы дети мои, по этой же логике, тоже пережили такие страдания? По правде сказать, я совсем о них не думаю — будущего не существует, а прошлое не только есть, оно кажется мне реальнее настоящего; эти люди, к которым меня тянет, которые жили свои жизни в истерике, предвидя миллениум и Страшный Суд, ничуть не менее, а то и более настоящие, чем те, что окружают меня.

Не так давно мы с друзьями проводили мысленный эксперимент: если бы у нас была машина времени и возможность сделать некоторое ограниченное количество коротких вылазок, куда бы мы отправились? Для меня это настоящая мечта, и мне невероятно сложно выбрать: строительство великих пирамид, Древний Аккад, золотые персики Самарканда на базарах Чанъаня в восьмом веке, Япония в период Токугава, убийство Александа Второго… — слишком много всего. Любопытно отметить, что никто не запрещал исследовать и будущее тоже, однако это даже не пришло мне в голову — там для меня нет абсолютно ничего интересного, и я лучше лишний раз посмотрю на Эдиакарскую биоту, чем потрачу один перелёт на что-то в будущем. Эксперимент забавный, но только теперь жизнь как будто в самом деле подарила мне эту машину времени: достаточно просто открыть новости, посмотреть по сторонам, и ты как будто действительно на страницах своих любимых летописей. Всё, что остаётся сделать, — это, опять же, преодолеть отдельные личности и, в конце концов, преодолеть самого себя.

Несмотря на то, что он, разумеется, писал совершенно о другом и был как раз-таки главным и самым пылким защитником человеческой личности, я часто думаю о словах Николая Александрвича Бердяева, написанных им в “Смысле истории”:

“Внутренне неприемлема, религиозно и морально недопустима позитивная идея прогресса, потому что природа этой идеи такова, что она делает невозможной разрешение муки жизни, разрешение трагических противоречий и конфликтов для всего человеческого рода, для всех человеческих поколений, для всех времен, для всех когда-либо живших людей с их страдальческой судьбой.”

Прогресс и светлое будущее — они, несомненно, приятные, но есть в них что-то такое стальное, стеклянное, серое, светлость их отдаёт исключительно холодом. Хочется чего-то тёплого, живого, красного, не эфемерных образов людей будущего, а реальных чувств людей прошлого, хочется дышать так же, как они, желать так же, как они, надеяться и бояться так же, как они. Наверное, это не единственный способ, но боль — самый понятный мне. Как ни крути, у меня не получается прочитать в книгах первые шаги истории и “встроиться” в нужный момент в эту линию, нет, кажется, что для настоящести всё надо пережить самому, в одном себе надо как-то перенести всё от мезолита до ядерной бомбы. Трагическая необходимость подсказывает, что для этого нужно пережить что-то страшное, разделить это с тысячами таких же паникующих, потерянных, одиноких душ, как и ты сам.

К счастью или к несчастью, наше время может дать тому достаточные возможности. Вот только почему-то по мере происходящего всё больше мир перед глазами размывается, замыливается, поле зрения, расширяясь, замыкается само на себе и поднимается на небо, откуда наконец-то видно всё, но только одиноко там настолько, как никогда не было на земле.

23 февраля 2025 года,
Белград